Проза

Несколько образцов прозы


Как я решил уезжать

Как я решил уезжать

Июнь 1967 года. Разгар войны на Ближнем Востоке, которую потом назовут «Шестидневной». Я, студент 1го курса мединститута, скупаю все газеты, слушаю все возможные и невозможные радиостанции, пытаясь понять что же там происходит. И читая между строк, и слушая сквозь «глушилки» с недоумением понимаю, что происходит там что-то невероятное. Крохотное еврейское государство разносит в пух и прах напавшие на нее могучие армии наших верных союзников Египта и Сирии, и примкнувшей к ним Иордании. На шестой день войны все кончено. Арабские армии разбиты наголову, рассеяны в песках Синая и на пустынных Сирийских плато. Их самолеты и танки сожжены. Победоносные еврейские воины на берегу Суэцкого Канала.

Все мое существо переполняется неведомой мне до того гордостью. Гордостью за мою еврейскую страну и за мой народ.

Я впервые узнал что я еврей когда мне было года три. Один из соседских мальчишек тогда вдруг заплясал вокруг меня припевая: «жид, жид, жид по веревочке бежит». Я не знал что означало слово жид, но помню что мне оно показалось очень обидным, и я стукнул этого мальчишку в нос. У него потекла из носа кровь, он заплакал и убежал домой. А я пошел выяснять у родителей и дедушки с бабушкой что означало слово «жид». И они мне очень осторожно объяснили кто такие евреи, и что означает быть одним из них.

С той поры, все мое детство я одновременно гордился и стыдился своей принадлежности к этому странному народу. Мне хотелось быть таким как все. Мне было непонятно зачем мои дедушка с бабушкой иногда говорят на чужом и старнном языке, и я готов был сквозь землю провалиться от стыда когда они делали это на виду у всех на улице.

Мое еврейство было моей известной всем сокровенной и болезненной тайной. Я ее ревностно оберегал и защищал кулаками, которые при слове «жид» вбивались в лицо произнесшего слово прежде чем я успевал сообразить что происходит. Страдали в основном носы. Кровь текла рекой. Годам к шести у меня выработался хорошо поставленный удар. В семь меня пришел арестовывать участковый милиционер за мальчика зварски избитого на глазах у его бабушки, которая так и не смогла меня оттащить от него пока лицо его не превратилось в кровавое месиво. Больше слово «жид» я от него не слышал никогда. В двенадцать меня на две недели исключили из школы за избитого мною в кровь прямо в классе моего соклассника сказавшего мне «жид».

Когда мне было года 4, однажды вечером мой дедушка Мойсей не пришел домой с работы (мы жили тогда все вместе в маленькой двухкомнатной квартире «без удобств»: мои родители, я, моя няня, дедушка с бабушкой и мой дядя Митя, мамин младший брат).

Был уже поздний вечер, все волновались и не знали, что думать. Ждали моего папу, который должен был прийти с работы и решить, что делать дальше. Телефонов не было и звонить было некуда.

Вскоре пришел мой папа с работы, и не поужинав, пошел искать дедушку. На работе дедушки не оказалось. Сказали, что он ушел около 6 вечера, а было уже 10. Мой папа ходил по городу, от одних знакомых к другим, но дедушки нигде не было и никто его не видел. Круг возможностей сужался, становилось все больше и больше ясно, что скорее всего его арестовали. Был 1952 год.

Мой папа помчался домой к своему приятелю Лёне Ткаченко. Лёня был пьяницей и антисемитом, но папу он уважал за то, что тот был смелым и отчаянным героем войны и еще за то, что он разбирался в радиоаппаратуре. Сам Лёня работал в КГБ техником по ремонту радиоаппаратуры. Отец Лёни, Сидор, тоже пьяница и ярый антисемит, служил полицаем у немцев во время оккупации Полтавы, за что отсидел 2 года в лагерях.

Папа лихорадочно постучал в дверь. Через минуту она открылась. На пороге стояла заспанная, в ночной рубашке, красавица Надя, Лёнина жена. В свои 4 года я был в нее влюблен, как и в многих других красивых подруг моих родителей. «Лёня, иди сюда, Веня к тебе», позвала Надя, и через пару минут в темном проеме двери появилась огромная, толстая фигура сонного и пьяного Лёни. Папа в двух словах объяснил ему, что произошло. Мне показалось, что Лёня мгновенно протрезвел. Он ушел в дом, и вскоре появился, уже одетый в свою форму капитана КГБ. И мы пошли в управление КГБ узнавать, нет ли там моего деда Мойсея.

Областное управление КГБ находилось в центре города, в невероятно красивом особняке бывшего Полтавского Генерал Губернатора. Лёня вошел в боковую служебную дверь, а мы с папой остались ждать на улице. Было около полуночи. Бесконечно потянулись минуты ожидания.

Прошло наверное больше часа, и вдруг та же боковая дверь открылась, и на пороге появился Лёня Ткаченко. На плече у него висел полубессознательный мой дедушка Мойсей. Руки его был обмотаны какими-то окровавленными тряпками. Мой папа взвалил деда на спину и понес его через весь город домой. В тот момент я не понимал, что произошло.

Через много лет дед рассказал мне, что его арестовали по дороге с работы домой, привезли в КГБ и заперли в комнате для допросов. Через некоторое время туда вошел офицер, положил перед дедом на стол длинный список и сказал, что мой дед Мойсей должен подписать бумагу утверждающую, что он был свидетелем того, как люди из этого списка собирали деньги на Израиль. Дед посмотрел на список. Большинство имен были ему знакомы: там были его друзья, приятели, просто знакомые Полтавские евреи. Он прекрасно понимал, чем им грозит такое обвинение. И он знал, что в этом обвинение не было ни слова правды. Никто никаких денег никуда не собирал, да и денег то не было. Он сказал офицеру, что он ничего про сбор денег для Израиля не знает, и подписать такой документ не может. Его долго пытались убедить, потом на него кричали и угрожали. Потом пришел еще один офицер, приставил к голове моего дедушки пистолет и сказал, что застрелит его прямо там, на месте, если он не подпишет. Дед отказался. Тогда они приказали ему положить руки на стол. Один из офицеров схватил его за запястья, а другой стал бить рукояткой пистолета по пальцам, ломая кости. Дедушка потерял сознание от боли. В этот момент в КГБ пришел Лёня Ткаченко, который уговорил их отпустить Мойсея. Если бы не пьяница и антисемит, украинский друг моего папы Лёня Ткаченко, моего дедушку скорее всего расстреляли бы той же ночью в подвалах КГБ.

Я рос, и на каждом шагу, за каждым поворотом мне напоминали, что я еврей, и права мои, в связи с этим, ограничены. И границы эти нигде не были обозначены, нигде не были официально установлены, они просто были. И я жил, и наслаждался жизнью, и преодолевал препоны, в стыде и гордости.

И вот теплым июньским вечером 1967го года я, студент 1го курса Калининского Мединститута, сижу нa скамейке в скверике на берегу Волги, ожидая девушку. Ко мне подходит какой-то пьяный мужик, садится рядом и долго и пристально смотрит на меня. Потом говорит: «Ну вы жиды и милодцы, здорово воюете, никогда бы не подумал, так расхуячили этих черножопых арабов». И впервые за всю мою жизнь не взметнулись при сове «жид» тогда мои кулаки, не ударила в голову кровь и не захлестула все мое существо безумная ярость. А стало мне тепло и приятно. Я похлопал алкаша по плечу и с гордостью скаал: «Да, мы жиды такие».

С тех пор я больше никогда не стыдился своего еврейства. И я тогда остро почувствовал что мое место не в этом лживом и гнустном рабоче-крестьянском раю, а среди моего гордого и героического народа. Моей мечтой стал Израиль. Я спал и видел себя с автоматом в руках, защищающим СВОЮ страну. Я твердо знал, что рано или поздно я вырвусь на свободу, как угодно, убегу, улечу, уплыву, уползу…

Прошло много лет прeжде чем это произошло, Но об этом в другой раз.

Отъезд

Отъезд

Оно мне помнится смутно, в каком-то тумане – мое последнее утро в Москве. Всю ночь у меня в квартире толпились люди. Приходили и уходили мои друзья, и снова возвращались, не в силах уйти. Потому что прощались мы навсегда. Под самое утро все вышли на улицу, решив что мне нужно хотя бы часок поспать перед дорогой. Остались со мной только папа и Рита Соловьева. С Ритой я познакомился за полтора месяца до отъезда, не зная еще что буду так скоро уезжать. После почти трех с половиной лет борьбы, надежд и ожидания – отъезд казался призрачной химерой. Риту привел ко мне Мишка, который очень мною гордился и приводил всех потенциальных своих девушек со мной знакомиться чтобы произвести на них впечатление таким своим братом. Рита Соловьева считалась самой красивой девушкой МГУ. Я, увидев ее, обалдел от ее красоты и, решив что Мишке она все равно не по зубам, предложил ей остаться у меня. У нас начался совершенно сумасшедший страстный роман. А через две недели я получил разрешение на отъезд. Меня захлестнул водоворот бесконечного прощания. С утра до поздней ночи шли люди. У Риты не высыхали слезы. Мне каждую секунду хотелось быть с ней. И с папой. И с любимыми моими друзьями и родными.

А меня ждал очередной унизительный круг ада. Мне нужно было собрать справки с работы, из домоуправления, с телефонной станции, из сберкассы, из химчистки, и бог знает откуда еще. И каждая из этих справок должна была засвидетельствовать что у этих организаций нет ко мне никаких претензий. И в каждой из них крупным шрифтом было написано что я уезжаю на постоянное место жительства в государство Израиль, что для всех этих учреждений означало одно: предатель родины. В глазах людей подписывавших мне эти справки, я неизменно видел брезгливое презрение и ненависть. Я старался запомнить эти лица, чтобы в возможные будущие моменты ностальгических иллюзий призвать их на помощь. Мне нужно было сдать все документы: паспорт, военный билет, диплом и все остальное что имело хоть какое-то отношение к моей прошлой жизни, и могло бы хоть как-то идентифицировать меня. Мне нужно было внести деньги в размере моей четырехмесячной зарплаты в кассу Верховного Совета СССР за процедуру позорного лишения меня советского гражданства. И еще, и еще, и еще… Все это нужно было успеть до определенного срока, иначе мое разрешение на отъезд теряло силу. Как обезумевший я носился по Москве, между поцелуями, объятиями и слезами, стараясь успеть. Моя замечательная родина-мать крепко держала связывающую нас пуповину в своих железных руках. Я спешил, я боялся что она передумает, я понимал что нужно разорвать эту пуповину, с кровью, с болью, навсегда, как можно быстрее.

В последний день перед отъездом мне нужно было пройти таможню. Вещей у меня почти не было –все-равно ничего нельзя было с собой брать. Мой старый альпинистский рюкзак с нехитрой одежкой, и гитара в бразентовом, сшитом папой чехле. В какой-то момент я решил взять с собой медицинский стетоскоп. Ничего такого с собой брать/вывозить из страны не разрешалось (наверное устройство стетоскопа являлось государственной тайной). Но я знал, что гуманные советские законы иногда делали исключения, если человек мог доказать что это его профессиональный инструмент. С этой целью я предварительно сделал фотокопию своего медицинского диплома (сам диплом я должен был сдать властям вместе с остальными своими документами) и взял ее с собой на таможню, чтобы показав ее, тем самым потвердить мое потенциальное право на вывоз за границу стетоскопа. Поскольку копии документов, как и сами оригиналы, вывозить было запрещено, я знал, что фотокопия моего диплома у меня на таможне будет изъята.

Молодая суровая таможенница, как я и ожидал, отложила мой стетоскоп в сторону, сказав что это вывозить не разрешено.

Тут я сказал что я доктор, что это мой профессиональный инструмент, и вручил ей фотокопию своего диплома. Она ее долго расматривала, потом посоветовалась со своим начальником смены, и наконец, после мучительных раздумий, величественно разрешила мне засунуть мой трехрублевый стетоскоп обратно в рюкзак. И в этот момент судьба подмигула и улыбнулась мне. Из соседнего стойла мою таможенницу окликнула коллега, она на несколько секунд отвернулась, и я, повинуясь внезапному необъяснимому импульсу, молниеносным движением руки сдернул фотокопию с ее рабочей стойки и засунул ее на дно рюкзака. Если бы она это заметила – мой отъезд закончился бы прямо там же, на шереметьевской таможне. Забегая вперед скажу, что благодаря этой фотокопии я через два месяца, наконец добравшись до Штатов, смог подать документы на сдачу врачебных экзаменов.

Но в тот миг я ничего этого не знал – просто инстинктивно сунул фотокопию в рюкзак.

На этом закончился досмотр моего рюкзака и гитары, занявший два с половиной часа. Гитара и рюкзак остались ночевать в аэропорту Шереметьево под бдительным оком таможни, а я уехал домой, в мою последнюю ночь.

И закончилась ночь, и пришло мое последнее утро. В квартире остались мы втроем. Папа был вне себя. Он расставался со мной навсегда, а тут под ногами крутилась какая-то Рита. Он никогда ей этого не простил.

Настало время ехать в Шереметьево. Внизу ждали друзья. Мы тронулись, на нескольких машинах.

В Шереметьеве ждала еще небольшая толпа, человек 50 – те, кто не побоялся придти. Родные лица окружали меня. Я их видел сквозь туман еле сдерживаемых слез. Последние объятия. Я вошел в глухую дверь ведущую в другую жизнь. Оглянулся, чтобы в последний раз увидеть их и унести с собой навсегда. Впереди всех стоял папа с растерянным бледным лицом. Дверь захлопнулась.

Джурин

Джурин

Со старой чёрно-белой фотографии на меня смотрели с удивлением лица детей. Лица были самыe разныe: маленькие и постарше, со светлыми и рыжими кудряшками и с чёрными прядями, в кепках и без. Я не видел в их глазах испуга. Только удивление и ожидание. Ожидание чего – я не знал. Может быть человеческого тепла, может быть надежды, может быть какого-нибудь маленького счастья, может быть просто еды… И вообще я ничего о них не знал, кроме того, что все эти дети были из маленького еврейского местечка Джурин на Украине, местечка, в котором родился и вырос мой дед. И ещё я знал, что все эти дети на фотографии были сиротами. Сиротами еврейского погрома в Джурине. Погрома, учинённого Добровольческой армией в декабре и феврале 1919-го – 20-го года. На глазах у этих детей насиловали и вспарывали животы их беременных матерей, разбивали прикладами головы их отцов, сжигали их дома… Но они выжили, и почему в их глазах не было ужаса и пустоты – я понять не мог.
Рядом со мной сидел мой дядя. Он тоже, как и эти дети на фотографии, родился и вырос в Джурине. И у него, как и у тех детей, был в жизни свой ужас.Когда ему было два года, его вместе со всей семьёй загнали в Джуринское гетто. Но он тоже выжил. И это отдельный рассказ.
Истощенный страшной болезнью, он сидел сейчас рядом со мной и листал альбом, в котором сотней фотографий была написана история еврейского местечка Джурин. Я бродил с ним по пыльным узким улочкам, меж зарывшихся по самые окна в землю жалких деревянных домишек еврейской бедноты. Я всматривался в лица людей, живших до и после войны, выживших в гетто, выросших и ставших красавцами-подростками, друзьями и подругами моего дяди и его двух старших братьев. Я смотрел на эти фотографии и меня не отпускала мысль о тех детях, сиротах погрома. Что стало с ними? Наверняка кто-то из них погиб на фронтах войны, другие в расстрельных рвах или газовых камерах Катастрофы, а может быть кто-то из них остался жить. Сколько на одну человеческую жизнь может достаться ужаса и горя?
Мой дядя ничего о их судьбах не знал. Он рассказывал мне о судьбах других, о которых знал. А знал он очень много. Он сам был целой эпохой. Ребёнок гетто, он стал кинорежиссёром, эрудитом, коллекционером редких книг, картин, архивов, и просто невероятно интересным человеком. Я сидел в его доме в Чикаго, заваленном бесценными сокровищами, смотрел на его прекрасное измождённое лицо, будто сошедшее со старинной русской иконы или с портрета Рембрандта, вглядывался в его горящие от возбуждения глаза, когда он рассказывал свои бесконечные истории о местечке, об удивительных людях, которых он встречал и с которыми дружил, о судьбе, о жизни, о времени….
Вчера, среди всех его сокровищ, я нашел старенькую гитару, и два дня мы с ним пели песни из репертуара Утёсова, Бернеса… Это было так невероятно трогательно. А сейчас, вечером, мы смотрели эти фотографии. И меня не покидала мысль: а что потом? Кто будет петь эти песни? Кто будет читать эти книги? Кто будет смотреть эти фотографии после нас? Кто расскажет об этом другим? Кто будет вспоминать этих людей, эти бесконечные миры, ушедшие навсегда?
Неужели все это исчезнет в никуда, канет в Лету, растворится в небытие? Я спрашивал себя снова и снова.
И я не находил ответа…
Только надежда: а может всё-таки кто-то будет?

Ноги (из цикла «Советские Рассказы»)

Ноги (из цикла «Советские Рассказы»)

Однажды, тёплым зимним Московским вечером я шёл с работы домой.  На улице стоял 60й год летоисчисления от победы Великой Октябрьской Социалистической Революции, 1977й год от Рождества Христова и 5737й год еврейского календаря.
Лёгкий морозец согревал мне щёки и возбуждал мой молодой послерабочий аппетит.

Проходя мимо гастронома, я увидел у его глухой боковой двери небольшую, но быстро набухающую на глазах очередь.  Мой охотничий инстинкт советского человека сработал немедленно: что-то дают, или, как это еще называлось на том советском жаргоне, “что-то выбросили”.   “Что” – как правило было не так важно, потому что, что бы ни давали – нужно брать.  Даже если это “что-то” у тебя уже есть или лично тебе не нужно – наверняка найдутся друзья или родственники, у которых “этого” нет и кому “это” нужно. А о продуктах питания и говорить было нечего – в любом, самом набитом снедью холодильнике, всегда находилось местечко для чего-нибудь “на потом”.

И вот я, очень сильно уважаемый коллегами и пациентами и не менее сильно уважающий сам себя молодой врач, почуяв добычу, с горящими от предвкушения и надежды глазами устремился к грозно удлиняющемуся хвосту очереди.
Отдышавшись от спринтерского броска, я интеллигентно спросил у ближайшей ко мне впередистоящей солидной тетки с большими красными щеками, торчащими из-под внушительной шапки: “Извините пожалуйста, вы случайно не знаете, что дают?”.  Она повернулась ко мне всем своим могучим, укутанным в шубу торсом, смерила меня презрительным взглядом, под ледяным холодом которого я тут же осознал весь безумный идиотизм моего вопроса, и тихо так, сквозь зубы, процедила: “Я что, справочное бюро?”.  Я смущенно и невнятно стал бормотать какие-то извинения с вкрапленными в них элементами самобичевания по поводу того, как я мог перепутать её со справочным бюро. Но всё это я бормотал уже её шубе и шапке, поскольку красные щёки и передняя часть торса возмущенно отвернулись от меня, не дождавшись моего ответа на вопрос о справочном бюро.

Итак, я стоял в очереди за чем-то таинственным, и в моём голодном мозгу одни гастрономические мечты сменялись другими. А очередь росла.  А температура за бортом очереди – как раз наоборот. Тёплый зимний вечер неостановимо холодел. И дверь по-прежнему была закрыта. Но я верил в безжалостный инстинкт советских людей, и в мою, уже начинающую замерзать душу, ни на мгновение не закралось сомненье.  Я был уверен: что-то будут давать!

И вот – свершилось! Дверь приоткрылась и из неё выплеснулся в холодеющий Московский вечер золотой поток волшебного света. И в этом потоке выплыла из двери очень внушительных размеров женская фигура в чем-то когда-то белом, напоминающем халат. Она окинула величественным взором длинную змею очереди с десятками устремленных на неё полных преклонения и восторженного ожидания глаз, и царственным, почти Шаляпинским басом, изрекла: “По одной куре в руки, три рубля”.

Очередь зашаталась от нахлынувшего счастья и осознания, что будут “давать” курей.
А куриная фея, так же величественно развернувшись, исчезла в проеме двери, на мгновение заслонив собой волшебный гастрономный свет. Я увидел по ту сторону двери, в помещении гастронома, какую-то суету, потом два сильно шатающихся (наверное, как и очередь, от куриного счастья) мужика поднесли к внутренней стороне дверного проёма стол, превратив пространство в прилавок, за которым через мгновение выросли царственные формы нашей матушки-благодетельницы. А за ней, в туманной глубине гастронома, мы увидели… их.  Они лежали тесной грудой, плечом к плечу, крылом к крылу. Задрожавшая от вожделения очередь не могла отвести от них глаз.  
Стоявшие в первых рядах счастливцы уже держали в руках мятые бумажки рублей, готовые обменять их на мечту.
И волшебное действо началось!
Одной рукой её грязнохалатное величество вытаскивало из груды кур и вручало их очередному счастливцу, другой одновременно принимая из трясущихся от счастья рук заработанные честным социалистическим трудом рубли.

По моим расчетам до моего звездного мига обладания курой оставалось минут 10, когда я заметил в толпе первопроходцев какое-то замешательство. И через мгновение до меня докатился тихий, как шелест осенних листьев на ветру, шепот толпы: “У них нет ног”. Я чуть было не спросил у впередистоящей тётки: “У кого нет ног?”.  Но вовремя спохватился, поняв, что мой второй идиотский вопрос мог стать для меня вообще последним.
Из авангардного конца очереди стали раздаваться все более и более возмущенные крики: “Где ноги? Почему у них нет ног?”. Амплитуда колебания очереди стала нарастать, и теперь уже из разных концов её, в поддержку передовиков закупки курей, доносились выкрики: “Где ноги? Ноги давай!”. Волна народного гнева нарастала, как цунами. Очередь стала утрачивать свои змеиные контуры и постепенно превращалась в угрожающе гудящую толпу. В моём богатом воображении над толпой взвивались красные плакаты и знамёна, вилы и косы, серпы и молоты…   Крики становились всё грознее: “Воры!”, “Вы украли у курей ноги!”, “Директора нам!”.

Это был настоящий бунт.  
И владычица наших судеб почувствовала надвигающуюся опасность. Величественным мановением руки она захлопнула дверь прямо перед носами уже звереющей толпы, и волшебный свет надежды исчез в мгновение ока.
Но толпа не расходилась  Самые отчаянные били кулаками в окованные металлом двери и продолжали орать: “Ноги давай!”, “Директора давай!”, “Давай кур с ногами!” и всякие другие революционные лозунги.
И уже мерещилась мне фигура великого вождя на броневике, с кепкой в руке, указывающего куда нам всем идти.

Как вдруг опять распахнулась волшебная дверь.  И в золотом свете появилась другая фигура, еще больших размеров, но мужская. Контуры её, заслонявшие свет, напоминали гигантскую грушу.  И из этой груши на толпу брызнул писклявый голос: “В чём дело, товарищи? Что за шум? Я – директор”.
“Воры”, донеслось из толпы, “Вы украли у курей ноги, дурите народ!”, “Себе всё самое лучшее, а народу отбросы”, “К ответу грабителей и кровопийц!”.  Я предвкушал справедливую народную расправу. Я был с народом!  За правду!  За справедливость! Движением толпы меня вынесло в первые ряды, и я уже готов был взметнуть к темному зимнему небу свой замерзший кулак с криком: “No pasarán!”

Но тут писклявая груша выкрикнула: “Товарищи, успокойтесь, я вам сейчас всё объясню”.  Но что там было объяснять!  Воры, мошенники, кровопийцы!
“Товарищи, ноги ушли в кремлёвский распределитель, для товарищей из политбюро…”. 

Наступила гробовая тишина. И в этой тишине я внезапно услышал свой собственный голос, вопросом к директору: “Как ушли, сами?”.  
Толпа втянула головы в плечи.  Я увидел туннель и в конце него – Колыму. 

Директор смотрел на меня ошалевшими глазами. Притихшая толпа стояла не шевелясь.
И вдруг из толпы раздался хриплый голос: “Ну ладно, кончай базар, давай курей продавай!”.
Толпа зашевелилась, тихо принимая очертания очереди-змеи. Директор исчез.  За прилавком возникла куриная фея.  Я нашёл своё место в очереди за щекастой тёткой.
Жизнь опять возвращалась в своё счастливое русло…    

Рокфор

«Рокфор»

(Из цикла «Калязинские рассказы»)

После четвертого курса мединститута мы должны были поехать на практику в одну из районных больниц Калининской области.  Я и мой сокурсник и приятель того времени Марк П. выбрали для этой цели славный город Калязин.  Мои знания о Калязине ограничивались тремя фактами: районный центр в Калининской области на Волге (река, леса вокруг), был использован гениальным Салтыковом Щедриным как прототип в его повести «Город Глупов», и, самый замечательный факт – главврачом Калязинской районной больницы был Юра Р., выпускник нашего института и мой приятель, с которым мы вместе играли в институтской команде КВН.

Ранним утром теплого июньского дня, Марк и я погрузились в речном порту города Калинина на технологическое чудо советских изобретателей и инженеров – теплоход на подводных крыльях под названием «Ракета», и, помахав платочками удаляющемуся Калинину, мы «Ракетой» помчались вниз по Волге, предвкушая наши первые медицинские приключения, а также радостную встречу с «Городом Глуповым» и с главврачом Юрой, очень любившим радостные встречи с водочкой и прочими радостными атрибутами.  

У нас, голодных студентов, на двоих была одна высохшая вобла, но мы сильно надеялись подкормиться в «Ракетном» буфете. Переполненные этой светлой надеждой, окрыленные вечным студенческим голодом и перефразируя Островского «Место актера в буфете» на «Место студента в буфете», мы немедленно, бодро и дружно ринулись в буфет.  Там нас ждало очень сильное разочарование в виде огромных размеров буфетчицы с подбородком, лежащим на мощной, гигантских размеров груди, которая на наш вопрос, чего бы можно было бы у них там поесть, односложно ответила: «Пиво»!  Сначала мы не поняли всю глубину постигшего нас несчастья, и несколько раз, в разных формах переспросил ее про еду.  На все наши полные ожидания и надежды вопросы о еде, мы получили один и тот же короткий ответ: «Пиво». И вспомнились мне слова из песни любимого мною Александра Николаевича Вертинского: «А я пил горькое пиво…».  Истекая голодной слюной, мы разорвали на куски нашу высохшую от солнца, ветра и преклонного возраста воблу, и стали с горечью заливать в себя теплое теплоходное пиво. Через пару часов в наших желудках тихо плескалось по нескольку литров пива, в котором плавала разорванная на мелкие кусочки вобла.

К Калязину мы подплывали часов в 6 вечера.  Северное солнце еще стояло высоко в небе, и с берега тянуло жарой и запахами леса. И вдруг, за поворотом реки я увидел мираж.  Прямо из воды, из реки, из Волги выплыла, устремившись в небо, белая колокольня.  И уже потом я увидел за ней, на крутом берегу реки, город.  Я не мог оторвать глаз от этого чуда.  Я ничего не знал тогда о, уже знаменитой теперь, «Калязинской колокольне».

Теплоход причалил к пристани, и мы сошли на берег.  После 6 часов на воде и литров пива, наши ноги немного ослабели, но голод, не утоленный пивом, гнал нас вперед.

Мы поднимались по крутой, мощенной булыжником, улице, ведущей от Волги к центру города.  Вокруг стояли небольшие, в основном двухэтажные, дома, людей на улице было мало, машин вообще не было, и мы уверенно шли вперед, к какой-нибудь долгожданной еде!

Подъем закончился, и мы вышли на небольшую площадь. Наше обостренное голодом чутье не обмануло нас – прямо перед нами мы увидели вывеску, а на ней – волшебное сладкое слово «Продукты».  Мы бегом рванули через площадь, на ходу предвкушая ломящиеся от разной еды полки, и вихрем, чуть не снеся дверь, влетели в магазин. 

Внутри никого не было.  Лишь за прилавком мы увидели сидящую на стуле, скучающую тётку в когда-то белом халате.  Я вздрогнул.  Тётка была однояйцовым близнецом нашей пивной буфетчицы с «Ракеты».  В какое-то мгновенье я даже подумал, не она ли это, чудом обогнав нас, восседала сейчас здесь на стуле.

«Здравствуйте», сказал я интеллигентно-приветливо, «мы хотели бы купить что-нибудь поесть.  Что бы вы посоветовали?».

Тётка, не вставая со стула, величественным жестом указала на полки за её спиной и сказала: «Вот».

На полках стройными радами, как гренадёры на плацу, стояли коробки с макаронами.

«Извините», пролепетал я, «я имел в виду что-то, что не нужно готовить, что можно съесть прямо сейчас.  Консервы какие-нибудь…».  Про колбасу, сыр и прочие невиданные в то время дефициты у меня язык не повернулся спросить.

Тётка подняла на меня усталые от безделья глаза и, лениво указав на висящие сзади полки произнесла всё то же заветное слово «Вот».

Мираж с полками, ломящимися под тяжестью различной еды, рассеялся. Я понял, что с консервами мы тоже пролетели.  В магазине «Продукты» из продуктов продавали только макароны. Оставалась одна, последняя надежда.

«А хлеб?», тихо спросил я.

И тут тётку прорвало.  Она открыла рот и произнесла целую фразу: «Хлеб раскупают в 8 утра».

Пока она не успела закрыть рот, я в предсмертно-голодном отчаянии выкрикнул последний вопрос: «А ресторан у вас здесь есть?».

Но было поздно.  Тёткин рот уже закрылся, и она лишь указала ленивым жестом куда-то туда, на противоположную сторону площади.

С тяжелым сердцем и с разбитыми вдребезги надеждами вышли мы из магазине «Продукты» и побрели, солнцем палимы и голодом гонимы, в направлении, указанном нам магазинной тёткой.  Там была улица и мы пошли по ней.

И вдруг невдалеке я увидел вывеску «Ресторан». И хотя наши тощие студенческие кошельки не могли позволить себе ресторанной роскоши, сердца наши наполнились счастьем, а рты слюной от предвкушения изысканной горячей ресторанной еды.

Зал был пуст.  В дальнем углу сидели три алкаша и пили какую-то красную отраву под названием «Портвейн». Остальные алюминиевые столики пусто скучали в ожидании шумных, счастливых и голодных ресторанных посетителей. 
Мы сели за один из них и стали ждать официанта.

Прошло минут 20.  Никто не появлялся.  Вообще никто. 

В глубине зала было раздаточное окно, как в столовых, и я пошел к нему.  Там тоже было тихо и пусто.

«Эй, кто-нибудь есть здесь?», прокричал я в окно.  Мой голос утонул в пустоте.  Отозвалось только эхо. 

«Кто-нибудь работает в ресторане?». И тут в глубине раздаточного окна я услышал надтреснутый голос, который сказал: «Да».

А вслед за голосом появилась тётка.  И я обомлел! Это была ещё одна близнец «Ракетной» и магазинной тёток, в таком же бывшебелом халате, с таким же подбородком, лежащем на бесконечной груди, с могучим животом и руками Одесского биндюжника.

Я тогда еще ничего не знал про клонирование, а то подумал бы, что их там клонируют.

«Извините пожалуйста», сказал я, воодушевлённый появлением тётки, «у вас есть меню, мы хотели бы заказать что-нибудь поесть?».

Тётка оказалась более разговорчивой, чем её коллеги-близнецы.

«Столовая закрыта», процедила она сквозь зубы и показала рукой на пустое и тёмное пространство за спиной, в глубине которого я разглядел всякую кухонную утварь.

Подумав, что она сообщает мне, что по причине закрытия столовой нас будут кормить по ресторанным ценам, я с готовностью и гордостью сказал: «Мы готовы поужинать в ресторане!»

Тётка указала мне перстом куда-то в глубь зала и процедила: «Ресторан там».

Я оглянулся.  В глубине зала стояла стеклянная витрина, в которой обычно располагаются образцы предлагаемых изделий. Когда я повернул голову обратно, чтобы задать тётке свой очередной дурацкий вопрос, тётки уже и след простыл.

Я впал в полное отчаяние.  Но через минуту открылась боковая дверь и в зал, тяжелыми шагами ДонЖуановского Командора, вошла наша тётка.  Она протопала к стеклянной витрине и важно водрузила себя за ней.

Я понял намёк, и, послушно пересекши зал, подошёл к витрине.

«Что у вас здесь можно поесть?», тихо спросил я.

Тётка, с презрением посмотрев на меня, очевидно возмущенная моим идиотским вопросом, молча, широким жестом, указала на витрину.

За стеклом стояла одинокая бутылка со страшным названием «Портвейн», и лежали два бутерброда: один с сыром, и один с варёной колбасой.

Уже наученный богатым опытом, я понял, что на этом ресторанный выбор исчерпывается, и тихо сказал: «Два с колбасой и два с сыром, пожалуйста, «Портвейн» не надо».

У тётки глаза налились кровью от ярости. Её вдруг прорвало и у неё начался прямо словесный понос.

«Где же я тебе возьму два с колбасой да два с сыром? Ты что слепой, что ли? Или считать не научился? Не видишь, что ли? Вот они, один с колбасой, один с сыром».

Я в ужасе уставился на одинокие бутерброды неопределенного возраста.  Сыр был высохший и весь согнулся от старости.  А колбаса… О, это было незабываемо.  Она была серо-зелёного цвета с желтыми островками когда-то белого жира.

Вот пишу сейчас, и вспомнился анекдот.

Приезжает мужик, уже в наше время, в российскую глубинку.  Пошел в магазин.  Спрашивает продавца:

«Скажите, у вас есть Рокфор?»

Та ему: «Это что такое?»

«Ну как же, сыр Рокфор, такой, с плесенью»

«Не, нету у нас такого сыра Рокфор.  Колбаса Рокфор есть, сосиски Рокфор есть, а сыра нет».

И вот стою я перед «рестораном» в славном городе Калязине, смотрю на колбасу «Рокфор» и сыр «Так долго жить нельзя», и думу думаю: от чего лучше помереть, от голода или желудочного отравления?

Но, как говорится, голод не тётка, и даже не дядька.  А потому, скрепя сердце, купил я за 2 рубля эти бутерброды, и мы с моим спутником Марком, зарыв глаза и зажав носы, съели их не жуя. И потом, прислушиваясь к нашим животам и готовые по первому их зову прыгнуть в придорожные кусты, отправились мы в длинный пеший путь по направлению к нашей родной на следующие два месяца Калязинской Районной больнице.

Когда мы, уже в сумерках, добрались до больницы, медсестра в приемном покое, узнав, что мы – долгожданные студенты, приехавшие на практику, тут же направила нас на кухню.

«Идите, вас там тетя Надя накормит», сказала она, глядя на нас с жалостью. Наверное, на наших лицах, изнурённых голодом и утомлённых попытками его утолить, она увидела что-то невероятно жалкое. Из последних сил, борясь с опытом и надеждой, мы побрели в сторону указанной кухни. Из-за двери доносились какие-то кухонные звуки и запахи.  Я открыл дверь.  Первое, что я увидел, была стоящая спиной ко мне тётка.  Близнец-клон остальных трёх. Сердце моё в ужасе провалилось в мой же таз в предчувствии очередной беды.  Но тут тётка повернулась, и её такое знакомое и уже ненавистное мною лунообразное лицо расплылось в розовощекой улыбке.

«Ребятки, вы студенты-практиканты?», радостно воскликнула она, и, не дожидаясь ответа, схватила нас подмышки и, прижимая к своей могучей груди, поволокла куда-то в глубину кухни. И там, в глубине, она плюхнула нас на два стула, стоявших за небольшим столом.  А на столе… на столе стояла тарелка с уже нарезанным черным хлебом, и целая миска сметаны, в которой стояла ложка. При виде хлеба со сметаной мои слюнные железы извергли фонтан счастья, я тут же схватил кусок хлеба и стал густо обмазывать его сметаной.

«Ребятки, милые, погодите», закудахтала повариха тётя Надя (это была она), и, сотрясая своё огромное тело и кухню, побежала к плите.

Через минуту перед нами стояли две тарелки борща с дымящейся горой мяса в середине.

И я понял, что никакая колбаса «Рокфор» мне больше не страшна.

[/toggle]